Подписаться на новости Центра

Email:

Партнеры

Константин Шевцов

ПРОДОЛЖЕНИЕ В ДРУГОМ | Реконструкция медиа-пространства

← ОГЛАВЛЕНИЕ
← Глава 10. СМЫСЛ ПРОБУЖДЕНИЯ

ЧАСТЬ I. ОБРАЗЫ ПАМЯТИ
Глава 11. ЗНАКИ В ПРОСТРАНСТВЕ

Лицо другого наделяет восприятие смыслом, поскольку возвращает субъекту его собственное лицо, исходную форму его восприятия. В лице другого субъект обретает собственный взгляд: он видит, потому что видит себя, и находит он себя в лице другого – как его продолжение, как саму поверхность, саму плоть чужого лица. Лицо другого – это не одно из явлений в числе многих. Это – первичное явление, открытость ответа, в котором потерянное оборачивается впервые неким восприятием, и это восприятие также приобретает особенный смысл, отличный от всех прочих. По крайней мере, то, что воспринимается в качестве чужого лица, уже не может быть растрачено иначе, как в момент смерти, поскольку воспринятым здесь оказывается предоставленное другим место в себе, та единственная в своем роде потеря другого, которая и есть собственное место субъекта, его память и знание о себе, в котором изначально воспринят и восполнен другой. По этой причине лицо другого определяет внутреннее пространство памяти, плоть ее образов и смысл явлений, тот нерастрачиваемый капитал, который заставляет непрерывно транжирить настоящее, чтобы сохранить будущность прошлому; это – нечто, в отношении чего субъект всегда оказывается больше и меньше себя самого, на дистанции в потерю и возвращение, в некий рассказ, позволяющий узнавать себя в другом или сообщать о себе как о другом. Смысл рассказа не в том, что он сообщает, но в самой его необратимости: нечто случилось, и настоящее всегда уже отмечено этим случившимся как разрыв, но оно может быть обращено к будущему, поскольку только там еще ничего не произошло и только в нем все еще длит свое существование. Эта интенция настоящего так или иначе становится интенцией рассказа, также как восприятие становится образом повествования, а непроизвольный жест – знаком.

Жест – нечто, что совершается в отсутствие действия, поскольку действие либо уже совершилось, либо невозможно и отложено, поскольку имеется разрыв, в котором жест не более, чем способ заполнения разрыва, жест обращения лица или отворачивания, остановки движения или начала, который может восполнить разрыв, лишь подчеркнув его. В качестве знака жест представляет собой то же, что и простая метка, зарубка, указывающая только то, что нечто уже случилось, уже отметило собой разрыв настоящего. Но эта метка может быть также повсюду и нигде, поскольку ею отмечено место, в котором находит себя субъект, нечто, случившееся в нем самом. Мы говорим, например, «что-то не так», хотя не можем определить, что же именно изменилось в обстановке или в нас самих, поскольку знак произошедшего – не вещь, не расположение вещей, а как раз отсутствие такой вещи, отсутствие прежнего порядка. Этого знака не было и не могло быть, пока мы не заметили отсутствие случившегося, пока субъект не оказался в самой этой точке изменения и отсутствия, чтобы восполнить другого и тем самым признать его присутствие в самом себе. Удивление собственному бытию, пробуждающее к жизни субъекта, приходит из этого непосредственного продолжения другого в собственных жестах, в голосе и речи. Речь субъекта начинается не с вопроса или призыва. По существу она начинается с ответа, который в равной мере оказывается обращением и восприятием. Все наши чувства, все эти особые ощущения, воспринятые и пережитые мгновения – все это уже и некие знаки, целые высказывания, выдвинутые в мир в качестве ответа, моменты продолжения, в которых мы перенимаем действительность мира, чтобы найти в ней себя. Так, ребенок все время ждет ответа. Указывает на картинку и ждет звуков голоса, который подскажет название. Кажется, что он задает вопрос, но ведь вопрос уже задан картинкой, которой он отвечает, чтобы услышать в своем ответе голос другого, чтобы другой стал его собственным внутренним ответом. Перевернутый кувшин на картинке будет «ух!» – это ответ, в котором ребенок узнает себя, упавшего в этот промежуток между вопросом другого и ответом, которым должен стать отныне он сам.

Задолго до усвоения обычной речи, дети уже создают собственные знаки, позволяющие выделить те или иные объекты и сообщить о них взрослым. Это явление, описанное различными авторами, иногда называют автономной речью. Известно наблюдение Дарвина, заметившего, как его внук, увидев утку, плавающую в пруду, стал называть ее «уа». Сначала он повторял эти звуки, когда видел утку, плавающую на воде, но затем стал называть так молоко, пролитое на столе, всякую жидкость, вино в стакане или молоко в бутылочке. Играя как-то старинными монетами с изображением птиц, он стал их тоже называть «уа», пока, наконец, и все другие маленькие и круглые блестящие предметы, напоминающие монеты (пуговки, медали), не стали тоже называться «уа»[104]. Звук, привлекший внимание ученого, путешествует от одной вещи к другой и, строго говоря, этот звук нельзя отнести к разряду названий, хотя, при этом, для ребенка он является неким знаком. Пусть он и лишен устойчивого значения, но есть своеобразный класс объектов, который этим знаком обозначается. Этот класс может быть приблизительно описан так: определение каждого предмета из этого класса подразумевает определение одного из предшествующих предметов этого класса. Таким образом, не только известное звукосочетание отсылает к некой вещи, но еще и эта связь знака и вещи предполагает также некую взаимосвязь (пусть и достаточно поверхностного внешнего сходства) различных предметов, и так вплоть до первичного сцепления звука и вещи (события, ситуации, включающей в себя птиц, плавающих на пруду).

На первый взгляд, звук, которым ребенок привлекает внимание к себе и к предметам, вызывающим его интерес, ничем не отличается от указательного жеста. Его значение велико, но достаточно неопределенно, как значение местоимения, которое было бы одновременно и указательным, и личным, и возвратным, и вопросительным. Но в этом знаке есть своя притягательность, и не случайно он опознается наблюдателем, как первая проба речи, пусть и на грани детского лепета. То, что доставляет удовольствие говорящему, помимо птиц, на которых он указывает или монет, которыми играет, это сам звук, его произношение, что-то, что происходит в этой повторной артикуляции одного и того же звука. Это то, что совершается в самом субъекте и в чем совершается он сам. Очевидно, что повторяется лишь то, что следует некому образцу, отпечатку, следу, в котором отсутствующий другой оживает в мгновенном присутствии, чтобы предоставить говорящему возможность восполнить его отсутствие. Субъект ощущает себя этим продолжением и, повторяя вроде бы бессмысленный звук, одновременно вводит в присутствие себя и другого. Этот звук – своего рода обращенное к другому лицо субъекта, невидимое, но звучащее. В нем звучит чужой голос, восполненный речью ребенка, так же как обращенные к нему лица взрослых восполняют невидимое, отсутствующее лицо самого говорящего[105]. Речь, детская это речь или речь взрослого, должна быть, прежде всего, выдохом, чем-то, что ощутимо отдается и растрачивается, никогда не возвращаясь в симметричном ответе, в виде уравновешивающего вдоха. Потеря позволяет обрести свой голос, который продолжает звучать независимо от речи, как живой след, как внутренний смысл произнесенного. Ребенок повторяет звуки, в которых узнает этот звучащий голос, но в нем звучит также и нечто потерянное, в нем озвучено отсутствующее место субъекта, его невидимое лицо, увиденное другим. Своей речью субъект восполняет разрыв в другом, удостоверяя это тем, что узнает в самом своем голосе звучащий голос другого, без которого его речь остается лишь звуком растраты, без продолжения в другом, без ответа и без значения.

Уловка речи, позволяющая включать мир в незамысловатую игру знаков, уже заложена в этом простом удовольствии от звучания повторяющихся звуков. Отсутствие, потеря оборачиваются обретением. Можно сказать, что субъект есть только в этом обретении, но, главное, скорее, состоит в том, что в этот момент он обретает себя, обретая свое потерянное, то есть обретает продолжение своего бытия в самой потере. Значимость потери и отсутствия часто иллюстрируется наблюдением над другим знаменитым внуком. Фрейд рассказывает, что его внук в возрасте полутора лет придумал игру, в которую ввел два слова взрослого языка, усвоенных им к этому времени в числе еще нескольких. Это были слова fort (прочь) и da (здесь), а игра состояла в том, что, стоя в манеже, он выбрасывал из него катушку ниток так, чтобы она исчезала из поля зрения, а затем за нитку, которую держал в руке, притягивал ее обратно. Произнося первое слово, он распоряжался исчезновением объекта, с помощью второго слова – возвращал его присутствие; так он сумел усвоить смысл знаков, принадлежащих до этого другому: они стали для него знаками самого другого в его отсутствие и, таким образом, позволяли сохранить с ним ниточку связи в самый момент его исчезновения. Эта катушка в руках маленького Эрнста напоминает звук, который повторят внук Дарвина, также отправляя нечто вслед уходящему, чтобы в самом этом уходе другого уловить возможность продолжения игры и заново привлечь к себе внимание и присутствие. Можно сомневаться, действительно ли субъект овладевает таким образом своим отсутствием. По Лакану, все, что обнаруживает эта игра, это мерцание самого субъекта, внутренний разрыв, который проходит через само его существо[106]. Действительно, потеря, исчезновение объекта (fort), чтобы игра могла состояться, должна быть настоящей потерей и исчезновением. Однако, именно это действительное отсутствие и позволяет ввести в игру другого. Не случайно, в этой игре различимы слова другого: раньше, чем исчезает катушка, они уже приходят из отсутствия, открывая в точке исчезновения возможность возвращения. В известном смысле, ребенок, выбрасывая катушку, отгоняет само отсутствие, пользуясь полномочием, которое дается ему голосом другого, звучащим в произносимым им словах (не стоит, к тому же, забывать, что игра происходит в присутствие самого Фрейда, что придает дополнительную силу этому своеобразном экзорцизму).

Сила этой игры в хитрости знаков, которые приказывают или удостоверяют так, как будто уже отвечают на некий заданный вопрос, восполняют собой разрыв, возникший в другом, и тем самым принуждают другого присутствовать в момент потери, быть продолжением отсутствия, в котором обретает себя субъект. Достаточно парадоксальным примером такой стратегии можно было бы считать архаический обряд. Как говорит Бурдье, во многих случаях смысл его состоит в «практическом мимесисе природного процесса, которому нужно поспособствовать»[107]. Таким образом, социум принимает на себя чисто воображаемую роль помощника природы, и тем самым делает природные процессы участниками некой мифической игры, в которой практические вопросы выживания человека, его болезней, смертей, рождений и браков оказываются смыслом действия природных сил. Эта наивная игра могла бы показаться бессмысленной, если бы она не позволяла восполнить разрыв в действиях двух игроков (человека и природы) и найти то необходимое, даже если и воображаемое, поле их взаимодействия, без которого, однако, были бы невозможны такие более «практичные» дела как познание и техническое использование природных ресурсов. Это своеобразное «поле», в котором ответ другого звучит в отсутствии другого (его обращения), воплощается местом, связкой пространственных ориентиров и знаков, которые фиксируют собой протяжение между потерей и обретением. Это видно уже на примере игры фрейдовского внука. Разбрасывая вещи, ребенок осваивает пространство, которое выходит за границы непосредственного контроля, но именно потеря в этом случае оказывается тем, что позволяет приближать отдаленное, осваивать саму границу тела как подвижную область приближения и удаления. Пространство, особенно обширное пространство, или значительные объекты, превосходящие возможности непосредственного восприятия, вызывают, по Канту, чувство возвышенного, чувство утраты и нового обретения, смятения чувственного образа и понимание величия разума. Несколько переиначивая Канта, можно сказать, что пространство, когда оно раскрывается в своем величии, ведет к мгновенной утрате границ тела, к потере лица, и именно эта потеря дает ощущение возвышения, присутствия другого, которое открывается как своеобразный лик, как ландшафт, как обращение молчаливой природы, в котором кантианец узнает голос свободы и разума. По существу пространство, которое осваивает ребенок как пространство отсутствующего другого, и есть первичное значение знаков, но это не неизменное пространство, покоящееся в своем безразличии, а то, что мы называем продолжением одного другим (долгом продолжения в том смысле, в котором о долге говорит и этика Канта).

Осваивая знаки, субъект входит в пространственный мир, однако, само по себе пространство не является чем-то абсолютно новым, поскольку пространством нас наделяет уже восприятие и память. Меняется лишь то, что внутри этого пространства субъект оказывается наделен неким местом (всегда и определенным, и изменяющимся, скорее, неким путем, чем неподвижным фрагментом пространства), а его память и восприятие предстают различными способами ориентации. Это различие состоит здесь в том, что в памяти пространство всегда живо и наполнено присутствием другого, продолжением, сплетающим пространство из множества следов, тогда как в восприятии потеря и встреча разделены знаком, следом, жестом, в которых место отсутствующего другого восполняется субъектом, отмечающим собой начало пути следования. В своей совместной работе по истории поведения Выготский и Лурия собрали множество свидетельств о памяти так называемых «примитивов», привязанной к месту обитания и ориентации в пространстве. Особенный интерес для них представляло то, что на этой стадии память, восприятие и навыки чтения знаков образуют синкретическое целое, позволяющее достигать удивительной и невозможной для среднего европейца тонкости наблюдения и точности запоминания:

«Наиболее часто соблюдаемая форма выдающейся памяти у примитивного человека – это так называемая топографическая память, то есть память на местности. Она сохраняет до мельчайших деталей образ местности, который позволяет примитивному человеку находить дорогу с уверенностью, поражающей европейца. Эта память, как говорит один из авторов, граничит с чудом. Индейцам Северной Америки достаточно быть один раз в местности, для того, чтобы иметь совершенно точный образ ее, который никогда не стирается. Как бы ни был обширен и мало вырублен лес, они движутся по нему без замешательства, как только они сориентировались… Леруа с полным основанием сводит все особенности примитивной памяти к ее функции. Примитивный человек должен полагаться только на свою непосредственную память: у него нет письменности. Поэтому нередко сходную форму примитивной памяти мы находим у безграмотных людей. Умение же примитивного человека ориентироваться и восстанавливать сложные события по следам, по мнению этого автора, должно найти свое объяснение не в превосходстве непосредственной памяти, а в другом… Здесь выступают на первый план функции наблюдательности и умозаключения скорее, чем память. У примитива более развиты благодаря упражнениям органы восприятия – в этом все его отличие от нас в этой области. Но это умение разбираться в следах не плод инстинкта, а результат воспитания. Родители учат распознавать следы. Взрослые имитируют следы животных, а дети их воспроизводят»[108].

Пространство – то, что наполнено своеобразным присутствием, которое можно было бы назвать возможным или виртуальным, отложенным, но не пустым, потому что в нем все время происходит нечто, в нем оживает голос и взгляд, теряется и обретается видимость. Каждое движение в нем осуществляется как некий обмен действия и эффекта, вызова и ответа. Вопреки кантовской трансцендентальной эстетике, пространство не сводится лишь к форме созерцания, поскольку не только наделяет восприятием, но и вручает его как определенность ответа, как память, в которой субъект узнает себя и потому безошибочно ориентируется на местности или запоминает все мельчайшие ее детали так же точно, как могут быть запомнены все подробности разговора, все сказанные слова или выдвинутые аргументы. Пространство состоит из знаков обмена, знаков событий, которые непрерывно происходят как сближение и отдаление, как смена направления и положения – все то, что наделяет субъекта телом как пространством в пространстве, как местом встречи с другим. Существо пространства во внешнем отношении между вещами и не удивительно, что Кант требует рассматривать это отношение как синтез, как вмешательство некой иной силы (чистого разума), которая позволила бы удержать это внешнее отношение явлений друг к другу. Строго говоря, будучи внешней силой, именно эта инстанция синтеза и устанавливает внешние отношения в множественности явлений, которые приходится прежде разделять, чтобы затем с помощью знаков разделения вписывать в пространство. Эти знаки разделения очень важны, поскольку это и есть вещи в себе, о которых нечего сказать, кроме того, что они стоят за явлениями, скрыты в качестве обратной стороны, в качестве изнанки пространственного восприятия. Они не пространственны, но пространство предполагает их и к ним отсылает. Лакан находит в кантовской вещи в себе объект а, символ нехватки, взгляд другого. Действительно, вещь – это то, что предполагает взгляд с другой стороны и поэтому возможность обмена, ценность для другого, к позиции которого она имеет столь же значимое отношение, как и к моей собственной. Катушка ниток – такая вещь, которая своим исчезновением и появлением непрерывно являет обратную свою сторону, то бытие в себе, которое есть ни что иное, как бытие для другого. Вещь, которая по существу есть вещь в себе, оказывается знаком, означающим себя как границу с другим, как пространство, где встреча с другим отложена, но уже происходит и поэтому может случиться в любой момент.

→ Глава 12. СУБЪЕКТ И ЕГО ПАМЯТЬ

Share